Литературоведение
Дерево печали
Илья Фаликов
Заболоцкий – фигурально говоря, редактор Хлебникова, автора вечно чернового. Дисциплина и порядок – там, где бушевала стихия. Отредактированный Хлебников – нонсенс, но это произошло, и в этом – основной эксперимент Заболоцкого. Это смахивает на опыт Петра Великого: Неву заковали в гранит.

Мало того, что он развивал на свой лад хлебниковский стих – он ввёл в поэзию и фигуру Хлебникова, божественного идиотеса, гения блаженности, огромного младенца с правдой на устах, от лица которого говорил его автогерой в ипостаси то Солдата, то Безумного волка, то Бомбеева, то Лодейникова.

Бывают эпохи-черновики. Таков осьмнадцатый век, этот гениальный набросок будущей великой поэзии. НЗ черпал оттуда же. Он работал с великими черновиками, переписывая их набело. Но и его поэмы похожи на фрагменты чего-то большего, оставшегося за кулисами явленного текста. Отсутствие линейного сюжета, крайняя условность композиции, алогизм диалога, знаковость фигур вместо прописанных персонажей – лирика в форме эпоса?

Он объявил войну накатанному стихотворству своего времени – и в идейном плане, и в смысле поэтики, причём всё это – за счёт именно поэтики. Недаром чуть не главным оппонентом его стал Безыменский, плоский эпигон Маяковского.

Шикарный Соколов из «Лодейникова», сердцеед с гитарой, – вряд ли Вертинский, хотя бы потому, что Вертинский и сам – выученик комедии дель арте, Пьеро и Арлекин в одном флаконе, мастер маски.

Через Заболоцкого в русской поэзии поныне передаётся фактор футуризма в будетлянском изводе. Шире — авангард вообще, включая родство с Филоновым

Жестокая судьба перевернула автогероя Заболоцкого почти с ног на голову. «Урал», «Творцы дорог» писал другой поэт. Он оставил за собой онтологию миросотворения, вселенский масштаб происходящего, но на сцену вышел уже другой человек, человек-герой, сторонник перемен, постигших его страну. Чуть не вынужденный, масочный пафос названных вещей теперь не трогает. Поэта выручает высочайшее мастерство, искусство стиха, которым можно восхититься и сейчас.
Подлинный венец его поэмного пути – «Рубрук в Монголии». Фрагментарность, присущая его ранним вещам, повторилась на новом этапе: поэмой стал цикл, череда стихотворений, которые могли бы существовать и отдельно, сами по себе. Но это как раз тот случай, когда нечто, остававшееся когда-то за кадром, стала практически линейным сюжетом, явленной фабулой. Именно это обстоятельство – общий, прямой сюжет – и организовал цикл в поэму. Вряд ли я первый отмечу близость «Рубрука» к пастернаковскому позднему периоду.

Закончив свой путь обращением к совершенным формам, НЗ повторил весь исторический путь русской поэзии. Он согласился с тем, что лирика должна существовать в лирических формах.
Вряд ли я первый отмечу стиховую и мировоззренческую близость «Рубрука» к пастернаковскому зрелому периоду, начиная с ямбов книги «Второе рождение», 1930–1932.
Да, прежде всего – узнаваемый четырёхстопник лирического нарратива в сочетании с нотой метафизики. «Ревёт медведь в своей берлоге, / Кричит стервятница-лиса, / Приходят боги, гибнут боги, / Но вечно светят небеса!» С годами Заболоцкий и Пастернак сблизились и по-человечески. «Юноша с седою головой» и сам шёл навстречу явлению Заболоцкого. «Природа, мир, тайник вселенной, / Я службу долгую твою, / Объятый дрожью сокровенной, / В слезах от счастья отстою» – Пастернак, «Когда разгуляется», 1956. Сходство немалое. Это обусловливалось и общим для обоих поэтов гётевским образцом европейского пантеизма. «С природой одною он жизнью дышал…» – Боратынский, «На смерть Гёте», 1832.

Но взаимодействие с современниками было изначально постоянным. В 21-м Мандельштам сказал: «И я вхожу в стеклянный лес вокзала, / Скрипичный строй в смятеньи и слезах. / Ночного хора дикое начало / И запах роз в гниющих парниках, / Где под стеклянным небом ночевала / Родная тень в кочующих толпах». Через десять лет Заболоцкий пишет «Безумного волка», где говорится так: «Я закрываю глаза и вижу стеклянное здание леса. / Стройные волки, одетые в лёгкие платья, / Преданы долгой научной беседе». Содержание разительно разное, общая метафора стекла зеркально перевёрнута, но там и там – тождественный отзвук хлебниковских воспарений в сторону грядущего градостроительства. Попутно можно вспомнить и пастернаковский вариант стекла (вернее, его отсутствия): «Огромный пляж из голых галек, / На все глядящий без пелён. / И зоркий, как глазной хрусталик, / Незастеклённый небосклон» – из «Второго рождения», цикл «Волны». Взаимосвязь трёх поэтов стеклянно прозрачна.

Выше я обронил «другой поэт». Конечно, это не так. Посмотрите на его орнитологический пассаж в «Птицах» (1933), этот великолепный гексаметр, в котором античная праоснова преобразуется в современную лирику: «Вечер, вечер, привет тебе! Дятлы и грузные цапли / важно шагают рядом со мной. Перепёлки, / славки, овсянки стайками носятся, то опускаясь, / то поднимаясь опять, и вверху над моей головою / звонко щебечут. Малиновка, стаю покинув, / вдруг на плечо уселась и мягкой своею головкой / прямо к щеке прислонилась. Дурочка, что ты? Быть может, / хочешь сказать мне что-нибудь? Нет? Посмотри-ка на небо, / видишь – как летят облака? Мы с тобою, малютка, / тоже, наверно, два облачка, только одно с бородою, / с лёгким другое крылом – и оба растаем навеки». Эта птичка вновь запела через четверть века: «Или малиновка, маленький друг, / Мне на закате ответила вдруг?»

У НЗ всегда были последователи. Он влиял уже при жизни, ещё молодой. Вот молодой же Смеляков: «Цилиндрическую воду / к рукомойнику несут», а ля Заболоцкий «Столбцов». «Торжество Земледелия» просматривается здесь:
В испареньях розового цвета,
в облаках парного молока
светится, как новая планета,
медленное тулово быка.
Это «Бык» Смелякова, 1939. В «Классическом стихотворении», 1940 или 1941, финальная строфа выглядит уже как образчик будущего Заболоцкого, взгляд из космической бездны:
Тогда, обет молчания наруша,
я ринусь вниз, на родину свою,
и грешную томящуюся душу
об острые каменья разобью.
В середине века за ним пошли многие. В Москве – Андрей Сергеев, Глазков (стихийно), частично лианозовцы, в частности – Генрих Сапгир. В той среде царил довоенный Заболоцкий, в основном – «Столбцы». Мне кажется, поэмы 30-х годов оставались невостребованными и среди адептов его раннего творчества. В 30-х он и сам был поэтом андеграунда, поскольку поэмы оставались в столе, а то, что было напечатано, тотчас обругивалось.

Питер 60–70-х – Елена Шварц, многие фигуры андеграунда.
Это была эпоха триумфального возвращения Заболоцкого. В раннем, очень давнем разговоре с Окуджавой я услышал от него это имя: он говорил о необходимой школе стиха. То же самое – Межиров.

Его поздний пафосный классицизм пронизал многих. Среди них – напр., Юнна Мориц. Думаю, это о Заболоцком: «И тридцать песен моего предтечи / По воскресеньям исполняет чтец» («В конце концов», 1962). Но торжественная поэзия была уже не ко двору.

Борис Слуцкий в разрозненных записках-воспоминаниях часто говорит о Заболоцком. «Несколько раз я приносил Заболоцкому книги – из нововышедших, и почти всегда он с улыбкой отказывался, делая жест в сторону книжных полок: – Что же мне, Тютчева и Баратынского выбросить, а это поставить?» Твардовский смотрел на собратьев, молодых и не очень, точно так же, только без улыбки – белыми глазами. «“Чудь белоглазая” называл его начитанный в летописях Асеев».

Заболоцкий, Твардовский и Слуцкий вместе ездили в Италию. Вот сценка, достойная Гоголя: «В купе международного вагона он сказал мне вполне искренне дословно следующее: – Каково мне, Б. А., быть единственным парнем на деревне и чувствовать, что вокруг никого. Продолжение тирады было прервано тихим смехом Заболоцкого».

Твардовский был вне этой системы координат: лебедь Заболоцкого как животное, полное грёз, был неумопостигаем. Курица не птица, а птица не животное. Умственное природолюбие мальчика из Уржума стояло против мечты о стране Муравии. Но Твардовский не принимал и мартыновского Лукоморья. Утопии не совпадали.

В 80–90-х он пошёл косяком через кучу поэтов.

Я обнаруживал его след и в стихах малоизвестных Ивана Чуранова или Дмитрия Псурцева. Да и Пригов с его Милицанером – в общем-то, оттуда же. Воспроизводился внешний слой, чаще всего без онтологии и натурфилософии.

К столетию Заболоцкого (2003) Татьяна Бек провела опрос-анкету. Этот материал напечатало «Знамя». Ей отвечали либо письменно, либо по телефону. Поэты, отвечавшие Бек, хором говорили: влияние НЗ было двояким. С одной стороны руссоистский примитивизм, с другой – линия оды-элегии.

Я тогда сделал упор на его переводы. «Слово о полку», грузины, Шиллер. «Рубрука» полюбил с ходу, постепенно – позднюю лирику, «Слово о полку». Кстати. Сейчас, перечитав «Слово», я обратил новое внимание на этно-топонимические знаки: «косожская дружина», «земли аварские», «округа ханская», «болван Тмутараканский» – это ведь всё нынешняя южная Россия, Северный Кавказ, Украина да Крым. Половцы «Слова» – обитатели именно этого ареала. В какой-то мере актуально.

У меня есть история с моим стишком памяти Окуджавы, когда я подкорково, сам того не ведая, воспроизвёл одновременно Заболоцкого и Вертинского. «Дерево печали, – коллективным / умопомраченьем опалён, / кипарис казался мне квартирным / вором, лезущим на мой балкон». Дальше говорится о супружеской чете двух ласточек, хлопочущих над гнездом с птенцами: «Я вгляделся в тружениц летучих, / гимназисток в них не опознав. / Молнией внутри крыластых тучек / полыхал неукротимый нрав». Через несколько лет, перечитывая Заболоцкого, я ошарашенно наткнулся на стихи, некогда любимые и начисто забытые в момент писания собственного стишка:
Вот он – кедр у нашего балкона.
Надвое громами расщеплён,
Он стоит, и мёртвая корона
Подпирает тёмный небосклон.

Сквозь живое сердце древесины
Пролегает рана от огня,
Иглы, почерневшие с вершины,
Осыпают звёздами меня.

Пой мне песню, дерево печали!
Я, как ты, ворвался в высоту,
Но меня лишь молнии встречали
И огнём сжигали на лету.
Тогда же вспомнился и Вертинский:
И две ласточки, как гимназистки,
Провожают меня на концерт.
Я бы не стал распространяться о своей персоне, кабы тут как в капле воды не отразился характер влияния этого поэта на многих и многих. Он запал в нас так, как западает песня – без обозначения авторства. Кроме того, я нечаянно в том стихотворении, перемешав краденое, вышел на характеристику окуджавского генезиса. Заболоцкий и Вертинский стояли у основания его творчества.

Потому-то и в стихах о Межирове у меня опять возник Заболоцкий: «Ни храм, ни блуд труда / не остановят бега. / В Москве ли никогда / не будет больше снега? / Где новодел гудит / над колыбелью детской, / береговой гранит / сияет москворецкий. / А пух, а пух густой, – / ощипывая гуся, / на купол золотой / уставилась Маруся. / Марусе удалось / лететь себе как птица, / за пух, летящий вкось, / руками ухватиться».

У Заболоцкого есть стих: «Поэзия есть мысль, устроенная в теле». В пандан этой формулировке, едва ли слыша о ней, американец Роберт Лоуэлл сказал, что функция поэзии как познания определена давно – в Библии: «И познал Адам Еву».

Дурочка, что ты?

Поэмы 30-х годов Заблоцкого выламываются из жанра традиционной поэмы. В этом смысле он шёл по следам предшественников. Брюсовский «Конь блед», поэмы Маяковского, не говоря о полотнах Хлебникова, клюевская «Мать-Суббота» или есенинская «Инония» – всё это было плодотворно усвоено.

Он полемизировал с сугубо земледельческим миропониманием на опорах научных представлений о Вселенной и Бытии в целом. Его муза питалась неохватным полем трудов от Лукреция до Циолковского. Драматургический элемент – постоянный диалог – был перманентным спором с миром, с самим собой и даже, возможно, с ближайшими собратьями по цеху ОБЭРИУ.

Вышеупомянутый «гранит» дисциплины и порядка подвергался безостановочному штурму внутренней стихии, лирической по сути. Стих Заболоцкого далёк от регулярной стойкости и стройности. Внутри этого стиха происходила распря нескольких просодий, брачующихся по воле автора.

Приличный объём, основательность разговора, эпический тон, многоперсонажность повествования – черты, не позволяющие считать эти вещи большим стихотворением (не поэмой).
…Перечитав Чухонцева, я стал листать – Шиллера. Накатило сугубо личное. Более полувека тому назад мы с сестрой подарили матери на день рожденья солидный зелёный том возвышенного немца. Виновница торжества таких книжек не читала. Её сибирское детство не предполагало Ивиковых журавлей. Шиллерову балладу я усваивал сам. Смешно... Вот куда погружает Чухонцев. В самое детство. И намного глубже – вплоть до детства человечества с его истмийскими играми и поэзией Архилоха.

Чухонцев – напоминание об Ивике. В 1973 году, когда Ивик напомнил ему о себе, в результате чего появилось «Напоминание об Ивике», Чухонцева особо заботил вопрос: «Вы чувствуете воздух / иного бытия?» Шиллер, описывая эриний, так говорит в переводе Заболоцкого:
Земные жёны так не ходят,
Не здесь родные их края;
Их очертания уводят
За грань земного бытия.
…Любопытно взглянуть на Заболоцкого в ракурсе его дружбы с Борисом Слуцким. В 1957 году они вместе ездили в Италию. Поездка сблизила поэтов, столь разных.

Взаимонеприятие Твардовского и Заболоцкого – печальный факт, для Заболоцкого крайне болезненный: нелюбовь главного редактора «Нового мира» была продолжением его понесённых от власти мучений. Но для Слуцкого, который сам в своё время, в конце тридцатых, прошёл мимо Твардовского («Молодым я его не знал, не видел...»; «Страна Муравия» ему не понравилась), ясны эстетические и личностные причины конфликта крупнейших поэтов времени. Они были старше Слуцкого, но на самом деле старше был он: он уже переварил опыт их поколения, нетерпимого и непримиримого.

Заболоцкий конспектировал в записной книжке пребывание на родине Данте. Аккуратист Заболоцкий фиксировал впечатления на бумаге, аккуратист Слуцкий полагался на свою память.
В придачу к тому можно добавить. Заболоцкий разжился в Италии отрезом для костюма, в котором вскоре будет похоронен. Слуцкий взял там же отрез почему-то парчи…
Заболоцкий привёз из Италии шедевр. Написан не сразу, чуть погодя (1958), и это стало его лебединой песней.
Мне мачехой Флоренция была,
Я пожелал покоиться в Равенне.
Не говори, прохожий, о измене,
Пусть даже смерть клеймит её дела.
Над белой усыпальницей моей
Воркует голубь, сладостная птица,
Но родина и до сих пор мне снится,
И до сих пор я верен только ей.
Разбитой лютни не берут в поход,
Она мертва среди родного стана.
Зачем же ты, печаль моя, Тоскана,
Целуешь мой осиротевший рот?
А голубь рвётся с крыши и летит,
Как будто опасается кого-то,
И злая тень чужого самолёта
Свои круги над городом чертит.
Так бей, звонарь, в свои колокола!
Не забывай, что мир в кровавой пене!
Я пожелал покоиться в Равенне,
Но и Равенна мне не помогла.

(«У гробницы Данте»)
По-настоящему мощная вещь («Заболоцкий спит в итальянской гостинице») и у Слуцкого появилась годы спустя, в самом начале семидесятых, и это был тот случай, когда он мог бы сказать, что прыгнул выше самого себя, сделав нечто вычленившееся, выломившееся из него – реалистически-символистическое исключение, по существу заболоцкое.
У пригласивших было мало денег,
и комнату нам сняли на двоих.
Умаявшись в банкетах и хожденьях,
мы засыпали тотчас, в один миг.
Потом неврастения, ностальгия,
луна или какие-то другие
последствия пережитого дня
будили неминуемо меня.
Но Заболоцкий спал. Его черты
темнила ночь Италии. Белила
луна Италии, что с высоты
лучами нашу комнату делила.
Я всматривался в сладостный покой,
усталостью, и возрастом, и ночью
подаренный. Я наблюдал воочью,
как закрывался он от звёзд рукой,
как он как бы невольно отстранял
и шёпоты гостиничного зданья,
и грохоты коллизий мирозданья,
как будто утверждал: не сочинял
я этого! За это – не в ответе!
Оставьте же меня в концов конце!
И ночью, и тем паче на рассвете
невинность выступала на лице.
Что выдержка и дисциплина днём
стесняли и заковывали в латы,
освобождалось, проступало в нём
раскованно, безудержно, крылато.
Как будто атом ямба разложив,
поэзия рванулась к благодати!
Спал Заболоцкий, руку подложив
под щёку, розовую, как у дитяти,
под толстую и детскую. Она
покоилась на трудовой ладони
удобно, как покоится луна
в космической и облачной ледыни.
Спал Заболоцкий. Сладостно сопел,
вдыхая тибуртинские миазмы,
и содрогался, будто бы от астмы,
и вновь сопел, как будто что-то пел
в неслыханной, особой, новой гамме.
Понятно было: не сопит – поёт.
И упирался сильными ногами
в гостиничный кроватный переплёт.
Дружба между поэтами возможна. Даже такими непохожими…
На похоронах Заболоцкого Слуцкий сказал:
– Наша многострадальная литература понесла тяжёлую утрату.
Собравшиеся вжали голову в плечи: как это – многострадальная?..